Назад Том 1 · Глава 3

Во сне был белый платок — он лежал на асфальте, чистый, как первый снег. Платок складывали вчетверо — медленно, аккуратно, уголок к уголку. Огромные металлические пальцы разглаживали каждую складку. А под платком что-то шевелилось.

— Не торопись, — говорил мягкий голос. — Мы никуда не торопимся.

Энди хотел убежать, но ноги вросли в асфальт. Он посмотрел вниз и увидел, что стоит в тёмной луже, и лужа поднимается. По щиколотки. По колени.

— Сайнз, — сказал голос. — Знакомая фамилия.

Платок развернулся. Под ним лежала голова Лили.


Энди проснулся от собственного крика — или от того, что не смог закричать. Он не понял. Он сидел на кровати, вцепившись в одеяло, и не мог вдохнуть. Воздух не шёл. Грудь сдавило, будто на неё положили бетонную плиту. Сердце стучало в горле, в висках, в кончиках пальцев. Комната плыла. Синий свет рекламы из окна ложился на стену полосами, и каждая полоса казалась лезвием.

«Дыши. Дыши, блять. Дыши.»

Не получалось. Он вывалился в коридор, держась за стену. На кухне горел маленький свет над плитой.

За столом сидела Лили. В огромной старой футболке отца, с ногами на стуле, с альбомом на коленях. Она рисовала ночью — всегда рисовала ночью, когда не спалось. Подняла глаза, увидела его лицо и ничего не спросила.

Просто отложила альбом, подошла и взяла его за руку.

— Садись, — сказала она.

Он сел на пол, спиной к холодильнику. Лили села рядом. Её плечо упиралось в его плечо, тёплое и острое.

— Смотри на меня, — сказала Лили. — Не туда! На меня.

Он смотрел. Светлые волосы растрепались, на щеке графитовое пятно, в глазах ни капли страха. Только спокойствие. Откуда у неё это спокойствие? Шестнадцать лет. Пьющая мать. Мёртвый отец. Брат, который вечно злой и вечно уставший.

— Вдох, — сказала Лили. — Вместе со мной.

Он вдохнул. Получилось наполовину.

— Ещё.

Ещё.

Она начала тихо напевать. Без слов. Ту самую мелодию. На ошибочной ноте её голос чуть дрогнул, точно так же, как дрожала отцовская рука на клавишах. Бетонная плита на груди стала легче. Потом ещё легче. Воздух пошёл.

Они сидели так долго. Лили не спрашивала, что ему снилось. Он и не рассказывал. Было слышно, как за окном гудит монорельс, как в соседней квартире кто-то смотрит новости, как где-то далеко в порту глухо стреляют.

— Ты всегда всё держишь, — сказала Лили наконец. Тихо, будто боялась спугнуть. — Пожалуйста, хватит Энди. Хотя бы ночью... Хотя бы при мне.

Энди не ответил. Он прижался затылком к холодильнику и закрыл глаза. Она права. И он не мог себе этого позволить.


Утром мать снова была трезвой. Энди услышал её голос раньше, чем вошёл на кухню. Тихий, хриплый, ровный. Он остановился в коридоре.

Мать стояла у окна с кружкой чая.На подоконнике стояла фотография отца в простой рамке. Ричард Сайнз на ней смеялся, запрокинув голову, у какого-то моря, которого Энди не помнил.

— Я любила тебя все эти годы и не могла напиться горем, — говорила мать фотографии. — Пыталась. Видит бог, Ричи, пыталась. Каждую ночь. А его не становится меньше. В этом клятом городе каждая роль трагична, будто мы и есть те крысы в клетке, над которыми проводит опыты госпожа судьба.

Она помолчала. Сделала глоток.

— Но крысы ведь тоже иногда выбираются, правда? Иногда...

Энди тихо отступил на шаг и громко шаркнул ногой по полу. Мать обернулась. Её лицо на секунду было голым — без защиты, без улыбки, без стыда. Потом она улыбнулась.

— Доброе утро. Чай будешь?

— Буду.

Левая рука у неё всё ещё дрожала. Чуть сильнее, чем вчера, или ему так казалось. Порт на шее мигал жёлтым. Но глаза были ясные.

В дверь постучали. Три коротких удара и один длинный — так стучала только одна женщина в их доме.

— Это Роза, — улыбнулась мать. — Энди открой пожалуйста.

На пороге стояла тётя Роза Мендес с соседней площадки. Маленькая, полная, в цветастом платке, с корзиной, прикрытой полотенцем. Семьдесят лет, а она всё ещё таскала корзины на пятый этаж, потому что лифт в их доме ломался каждую неделю. Её левый глаз был старым имплантом — дешёвой оптикой, которую ей поставили после катаракты ещё до нейрочумы. Он светился тусклым голубым и иногда подвисал, и тогда тётя Роза шлёпала себя ладонью по виску, приговаривая: «Ну-ка, просыпайся, лентяй».

— Мальчик мой, — сказала она и сунула Энди корзину. — Эмпанадас. С мясом. Тебе, Лили и маме. Маме побольше — ей силы нужны. Лили тоже — она растёт! А тебе...

— Тётя Роза, вы опять…

— Молчи. Ешь. Ты худой, как фонарный столб. Твой отец в твои годы был вдвое шире.

Она протиснулась мимо него на кухню, обняла мать, долго держала её за руки и смотрела в глаза. Энди видел: тётя Роза знает. Знает про бутылки, про ночи, про всё.

— Лиз, — сказала она тихо. — Хорошо выглядишь. Правда.

— Стараюсь, Роза.

— Старайся. Я сегодня к внучке в тройку, на Рыбный ряд. Она родила, представляешь? Правнук. Я прабабка теперь, Господи. Отнесу ей пирогов, посмотрю на маленького.

— Через тройку сейчас неспокойно, — сказал Энди. — Вчера был рейд.

— Мальчик мой, — тётя Роза потрепала его по щеке, — в этом городе неспокойно с тех пор, как я родилась. Если я буду ждать спокойствия, правнук вырастет и сам ко мне придёт.

Лили выглянула из комнаты, увидела корзину и взвизгнула.

— Эмпанадас!

— Ешь, птичка, — засмеялась тётя Роза. — Ешь и рисуй мне что-нибудь красивое. Мне правнука надо будет потом чем-то радовать.

Энди смотрел на них — мать, Лили, тётя Роза, корзина с пирогами, пар над кружкой чая — и думал, что так, наверное, выглядит то, что люди раньше называли домом.


По дороге к Проме он думал о Пак.

Он не хотел о ней думать. Думать надо было о долгах, о подписке, о курьерских сменах, о сне, после которого хотелось вырвать себе сердце. Но мысли сами съезжали на неё — как монорельс на привычную колею.

Она была холодная. Не надменная, как другие с первой линии, которые смотрели на него как на грязь на ботинке. Холодная иначе. Будто между ней и всем остальным миром стояло толстое стекло, и она смотрела через него — внимательно, вежливо, без малейшего интереса к тому, что по ту сторону.

Потом, когда она надела его наушники... Энди помнил её лицо в этот момент. Он не знал, как это назвать. Будто стекло на секунду треснуло, и через трещину он увидел что-то — не холодное. Растерянное. Как ребёнок, который впервые увидел снег и не знает, что это.

«Ещё раз».

Что она там услышала? Старая запись. Пианино с ошибкой. Его кривой бит, собранный на древнем железе. Ничего особенного. Ничего, ради чего наследница SORA стала бы просить «ещё раз».

И это бесило его больше всего. Он не понимал, что ей нужно. А люди, которые чего-то хотят и молчат, — самые опасные люди в Monday Town. Ещё опаснее те, кто вовсе ничего не хочет.


Томи проснулся от запаха жареного лука и голоса бабушки.

— Томас! Если ты через пять минут не встанешь, я вылью на тебя воду. Холодную. Как в прошлый раз.

— Встаю, ба! Встаю!

Он не встал. Он лежал на продавленном диване в единственной комнате их квартиры в тройке и смотрел в потолок. На потолке было пятно от протечки, похожее на карту какой-то страны, которой больше не существует. Томи придумывал этой стране историю каждое утро с двенадцати лет. Сегодня в ней шла война за последнюю пачку сигарет.

Бабушка Ханна гремела сковородкой за занавеской, отделявшей кухню. Маленькая, сухая, как ветка, с короткими седыми волосами и руками в старых шрамах. Когда-то она работала монтажницей на верфях, пока там ещё строили корабли. Импланты она не носила никогда.

«Мои руки — мои руки, — говорила она. — Никакой код их не перепишет».

Томи потёр запястье. Старый шрам, белый и неровный, давно не болел. Но по утрам он всё равно его трогал. Привычка.

— Томас!

— Иду!

Он натянул бомбер и вышел к столу. Бабушка поставила перед ним тарелку с яичницей и села напротив с кружкой. Посмотрела на него долгим взглядом поверх кружки — тем самым, от которого у Томи всегда чесался затылок.

— Опять плохо спал.

— Нормально спал.

— Ты кричал.

Томи уткнулся в тарелку.

Он не помнил, что ему снилось. Почти никогда не помнил. Только обрывки. Голос отца за ужином — спокойный, удивлённый: «А это я сейчас решил взять вилку? Или оно?» Тишину в квартире ночью, такую плотную, что от неё звенело в ушах. Холодные ступени подъезда под босыми ногами.

Дальше он не пускал. Дальше была стена.

— Ешь, — сказала бабушка мягче. — Остынет.

Он ел. Над столом, прямо поверх старых обоев, кто-то из соседских детей когда-то нарисовал красное солнце с лучами. Бабушка не стала его закрашивать.

— Опять, слышала, Воскресенье твоё отличилось, — сказала она. — Соседка рассказывала недавно. Восемнадцать человек были спасены.

— Ба, он легенда. Он реально легенда, понимаешь?

Бабушка Ханна долго смотрела на солнце на стене. Потом перевела взгляд на внука.

— Легендами не рождаются, Томас, — сказала она. — Легендой делают жертвы, на которые идёшь ради близких. Тот, кто это делает, — не легенда. Он просто человек, у которого кто-то есть. А легендой его потом назовут те, кому не хватило смелости самим стать ею.

Томи открыл рот, чтобы возразить. Закрыл.

— Твой отец, — сказала бабушка тихо, — тоже хотел быть легендой. Лучшим. Самым быстрым. Самым незаменимым. Подключил к себе всё, что дали, лишь бы не уставать.

— Ба.

— А надо было просто прийти домой пораньше.

— Ба, не надо.

Она замолчала. Протянула через стол сухую руку и положила поверх его ладони. Прямо на шрам.

— Ешь, — сказала она. — И не опаздывай. Тебе твой друг с хмурым лицом нужен. А ты нужен ему.


Лекцию по нейроинженерии вёл профессор Хайнц — грузный, вечно вспотевший немец из Lebens. Он читал лекции с закрытыми глазами, выводя слайды через нейроканал прямо в головы студентов. Тех, кто сидел без канала, — Энди и Томи — он обычно не замечал вовсе.

Говорили, что он когда-то был хирургом. Что оперировал первых больных нейрочумой, ещё когда никто не знал, как к ней подступиться. Что однажды за смену у него умерли одиннадцать пациентов подряд, и с тех пор он перестал смотреть людям в лицо. Может, это была просто байка. Студенты в Проме любили байки про преподавателей.

Энди и Томи заняли свои места в углу, у окна. Томи тут же положил голову на руки.

— Разбуди, когда начнётся что-то, кроме синапсов.

— Тут всё про синапсы.

— Тогда не буди никогда.

Над ними кто-то остановился.

— Здесь свободно?

Томи поднял голову. Медленно, как в замедленной съёмке, его лицо прошло через несколько стадий: сонное, удивлённое, недоверчивое и, наконец, чистое, ничем не замутнённое ахуевание.

Пак До-ын стояла в проходе. Электрик-синие волосы, длинный серый плащ, кожаные перчатки. Она смотрела не на Томи. Она смотрела на Энди.

— Свободно, — сказал Энди.

Она села рядом с ним. С другой стороны от Томи.

Томи смотрел на неё. Потом на Энди. Потом снова на неё. Потом наклонился к Энди и прошептал так громко, что слышали три ряда:

— Бро. Бро. Какого. Хуя.

— Мы партнёры по проекту, — ровно сказала До-ын, не поворачивая головы.

— Партнёры по проекту, — повторил Томи. — Ага. Конечно. Я Томи. Томас Рейли. Клин. Нищеброд. Лучший друг вот этого хмурого куска гранита.

— До-ын.

— Я знаю, кто ты. Весь город знает. Тебя по экранам крутят чаще, чем рекламу Lebens.

— Мне это не нравится.

— Да? А мне бы понравилось. Я бы деньги брал за каждый показ.

До-ын чуть повернула к нему голову.

— Сколько?

— Чего «сколько»?

— Сколько бы ты брал.

Томи открыл рот. Задумался.

— Ну… пять монь за показ. Нет, десять. Нет, за рожу с грустным лицом — двадцать, это уже эксклюзив.

— Тогда я бы уже купила весь Ноль, — сказала До-ын.

Томи моргнул. Потом заржал так громко, что профессор Хайнц открыл глаза.

Он смотрел прямо на них. Маленькие, светлые, усталые глаза на круглом потном лице.

— Мистер Рейли, — сказал он с тяжёлым акцентом. — Раз вам так весело, может, поделитесь с аудиторией, что такое синаптическая пластичность?

Томи выпрямился.

— Э-э… это когда синапс… пластырем клеют?

По рядам прокатился смешок.

— Это способность синаптических связей усиливаться или ослабевать в зависимости от активности, — ровно сказала До-ын, не дожидаясь, пока Хайнц откроет рот. — Основа памяти и обучения. При нейрочуме она нарушается первой. Поэтому больные сначала теряют не моторику, а способность запоминать новое. Моторика уходит потом.

В аудитории стало тихо.

Хайнц смотрел на неё долго. Потом его взгляд скользнул вниз — к её затылку, к тонкому серебристому порту, который выглядывал из-под синих волос.

— Верно, мисс Пак, — сказал он. Голос у него стал другим. Тише. — Абсолютно верно.

Он снова закрыл глаза и продолжил лекцию. Но Энди заметил, как вспотевшая рука профессора на секунду сжала край кафедры.

— Ты меня спасла, — восхищённо прошептал Томи.

— Я спасла себя, — сказала До-ын. — Ты мешал слушать.


Хайнц бубнил про нейромедиаторы. Томи дорисовывал что-то в своём телефоне. До-ын сидела прямо и неподвижно, сложив руки в перчатках на столе. Через полчаса Томи не выдержал.

— Слушай, — шёпотом сказал он, перегнувшись через Энди. — Можно вопрос? Только честно.

— Можно.

— Тебе не хуево? Ну, после… родаков. Две недели всего. А ты тут сидишь, на синапсах. Как будто ничего.

Энди пихнул его локтем. Томи не обратил внимания.

До-ын помолчала. Потом повернулась к Томи, и Энди впервые увидел, как её губы чуть дёрнулись — не в улыбку, а во что-то на неё похожее.

— Так хуево, что хочется плакать, — сказала она совершенно ровным голосом. — Но у моего киберглаза нет такой функции.

Секунду Томи смотрел на неё с открытым ртом. Потом сложился пополам, зажав рот обеими руками. Плечи у него тряслись. Из глаз текли слёзы. Несколько студентов обернулись. Хайнц на этот раз глаз не открыл, только тяжело вздохнул.

— Бро, — прохрипел Томи сквозь смех, — бро, она нормальная. Она, блять, нормальная!

Энди смотрел на До-ын. Она сидела всё так же прямо. Но в золотистом ободке её глаз — он впервые заметил этот ободок — что-то мерцало. Может свет из окна, а может и нет.

Он не знал, была ли это шутка. Ближе к концу лекции Томи сунул Энди под нос телефон.

— Слушай, глянь текст. Я на твой новый бит написал. Скажи честно, говно?

Энди прочитал. Томи писал коряво, с ошибками, без запятых, но строчки были живые.

«Рядом с тобой мой мир ярче.

Ярче огней неоновых вывесок.

Мне хочется всего лишь коснуться тебя

и сгореть в твоём тепле.»

— Это про кого? — спросила До-ын. Она читала через плечо Энди. Совершенно бесцеремонно.

Томи покраснел. До ушей, до шеи, до корней рыжих волос. Энди не знал, что человек может так краснеть.

— Ни про кого. Просто. Образ. Лирический герой.

— У лирического героя рейтинг на четыре пункта от вылета, — сказал Энди.

— Сайнз, я тебя убью.

— И дешёвый Оверрайд на висках.

— Сайнз, я тебя убью и закопаю в Утиле, и никто, сука, тебя не найдёт.

До-ын перевела взгляд с одного на другого. Энди видел, как она запоминает. Не слова — их. То, как они переругиваются. Как Томи хлопает его по плечу, а он отмахивается.

— Это красиво, — сказала она Томи. — Текст.

Томи замолчал. Посмотрел на неё внимательно, без шутки.

— Серьёзно?

— Я не умею говорить несерьёзно.

— Только что умела. Про киберглаз.

До-ын подумала.

— Это было серьёзно, — сказала она.


После лекции Томи убежал на подработку в мастерскую на рынке. Уходя, он хлопнул До-ын по плечу — легко, по-дружески, как хлопал Энди, — и она замерла, будто её никто никогда так не трогал.

— Слушай, Пак, — сказал Томи. — Я думал, ты сука ледяная. А ты нормальная. Чуток подмороженная, но нормальная. Береги этого. Он хороший, только тупой.

— Томи, свали. — огрызся Энди.

— Валю!

Они остались вдвоём. Обедали на крыше Промы — Энди всегда ел там, потому что там было пусто и видно море. Он достал из рюкзака две эмпанадас тёти Розы, завёрнутые в салфетку. Одну протянул До-ын. Она посмотрела на пирожок так, будто ей протянули неизвестное устройство.

— Что это?

— Еда. Соседка печёт. Попробуй, я думаю понравится.

До-ын взяла. Откусила. Прожевала медленно и тщательно.

— Вкусно? — спросил Энди.

Она помолчала.

— Я не чувствую вкуса, — сказала она. — С детства. Побочка от болезни. Еда для меня — это просто тёплое и мягкое. Или холодное и твёрдое.

Энди смотрел на неё. Ему вдруг стало стыдно за этот пирожок, за то, что он предложил, за то, что спросил.

— Прости. Я не знал.

— Ничего. Он тёплый, — сказала До-ын. — Это приятно. Спасибо.

Она доела пирожок до конца, а салфетку так и оставила в руке, не выбросив.

— Почему ты попросила включить ещё раз? — спросил Энди. — Вчера. Музыку.

До-ын смотрела на море.

— Я не знаю, как объяснить.

— Попробуй.

Она долго молчала. Ветер трепал её синие волосы, а она даже не пыталась их убрать.

— Ты знаешь, каково это, — начала она медленно, — когда всё вокруг… ровное? Еда без вкуса. Люди без лиц — то есть лица есть, но ты смотришь на них и видишь только данные. Возраст. Должность. Что им нужно. Мир как таблица. Всё понятно и ничего не трогает.

Энди молчал.

— А на той ноте, — сказала До-ын, — там, где твой отец ошибался… Таблица сломалась. На секунду. Будто кто-то вошёл в комнату, в которой давно никого не было, а потом вышел громко хлопнув дверью. Я не знаю, что это было. Я хотела проверить, повторится ли.

— И как? Повторилось?

— Повторилось, — тихо сказала она. — Каждый раз повторяется.

Энди не знал, что ответить. Он смотрел на эту девушку, у которой было всё — деньги, власть, весь город на экранах, — и которая не чувствовала вкуса пирожка. Которая говорила о мире как о таблице. Которая призналась, что единственное живое, что она почувствовала за долгое время, — это ошибка в старой записи его мёртвого отца.

— Отец бы обрадовался, — сказал он наконец. — Он всегда говорил, что ошибки — это самое живое в музыке. Машина не ошибается. Только человек.

До-ын повернулась к нему.

— Твоя мама, — сказала она. — Она тоже играет?

— Мама? — Энди хмыкнул. — Нет. Она биолог. Была. Сейчас… — он запнулся. И вдруг понял, что хочет сказать это вслух. Кому-то. Хоть кому-нибудь. — Сейчас ей лучше. Она бросила пить недавно. Ищет работу уже.

Он сказал это и почувствовал, как губы сами растягиваются в улыбку. Глупую, мальчишескую, которую он не мог сдержать.

До-ын смотрела на него долго. На эту улыбку.

— Это хорошо, — сказала она. — Я рада.

Она сказала это ровно. Как говорила всё. Энди не услышал в её голосе ничего, кроме вежливости.

Он не заметил, как её пальцы в перчатке смяли салфетку в тугой комок.


Тётю Розу он встретил у турникетов в тройку. Она стояла в очереди на анализ, с корзиной, закутанной в полотенце, в своём цветастом платке, и спорила с охранником — синим, молодым, с пустым лицом.

— Мне к внучке, говорю! Правнук у меня, понимаешь? Пра-внук!

— Анализ, бабуль.

— Да сдала я твой анализ! Три раза! У тебя твоя машинка сломалась, а я виновата?

Энди протиснулся к ней.

— Тётя Роза.

— Мальчик мой! — Она просияла. — Ты чего тут?

— Смена. Через тройку. Пойдёмте вместе, я провожу.

— Ой, проводит он. Защитник. — Она шлёпнула себя по виску, и голубой имплант мигнул и ожил. — Ну пойдём, пойдём. Расскажу тебе про правнука. Его Рафаэлем назвали, представляешь? Как моего покойного Рафа. Я как услышала — так и села.

Они шли по тройке вместе. Тётя Роза держала его под руку и рассказывала. Про внучку, которая родила в подвальной клинике, потому что на нормальную не хватило. Про мужа, который тридцать лет чинил лодки в порту, а потом его забрала нейрочума, ещё в первую волну, когда никто не знал, что это такое. Про то, как она тогда выла неделю, а потом встала и пошла печь пироги, потому что соседским детям надо было что-то есть.

— Знаешь, мальчик мой, — сказала она, — твой отец ко мне заходил. Давно ещё, когда вы только въехали. Принёс починенный чайник, я его год не могла заставить работать. Сказал: «Тётя Роза, в этом городе всё ломается. Но не всё надо выбрасывать». Хороший был человек. Ты на него похож.

— Все говорят.

— Потому что правда.

Рыбный ряд гудел, как всегда. Торговцы орали, пахло жареным, над головой висело бельё. На стене у входа на рынок — свежее красное солнце. Под ним кто-то вывел баллончиком крупные неровные буквы:

[САНДЕЙ ДЛЯ ДРУЗЕЙ, ДЛЯ ВРАГОВ ПОСЛЕДНИЙ ВЕЧЕР]

— Опять малюют, — вздохнула тётя Роза. — Хотя красиво. Солнце-то. Я его, солнце, последний раз видела, когда Рафа был жив.

Выстрел прозвучал близко. Не глухо, не над водой, не далеко в порту. Прямо здесь. Сухой, резкий, оглушительный. Рынок замер на полсекунды. Потом закричал.

Из переулка слева выбежали люди в чёрных куртках с белыми полосами на рукавах — шифты, Найт Шифт. За ними, из переулка справа, — в серых комбинезонах, с татуировками волн на шеях — тайды из Хай Тайд. Кто-то начал первым. Энди так и не узнал, кто. В этом городе это никогда не было важно.

Стрельба заполнила улицу. Энди схватил тётю Розу и потащил к стене. Лоток с рыбой рядом с ними разлетелся в щепки. Кто-то упал. Кто-то кричал, держась за живот. Девочка лет пяти стояла посреди улицы и плакала, и её никто не видел, пока какая-то женщина не выскочила из двери, не схватила её и не утащила внутрь.

— Ниже! Тётя Роза, ниже!

Он прижал её к стене, закрыв собой. Пули выбивали из бетона крошку над их головами. Корзина выпала у неё из рук, полотенце слетело, эмпанадас раскатились по грязному асфальту.

— Пироги, — сказала тётя Роза растерянно. — Пироги, мальчик мой. Рафе…

Стрельба ушла дальше по улице. Шифты отходили к порту, тайды гнали их. Через минуту стало тихо. Только кто-то стонал. И где-то плакал ребёнок.

Энди отпустил тётю Розу.

— Всё, — выдохнул он. — Всё, ушли. Вы как?

Она не ответила.

Она сидела, привалившись к стене, и смотрела на него. Её цветастый платок съехал на одно ухо. На боку, под рукой, на ткани её платья медленно расплывалось тёмное пятно. Оно росло. Тихо, неторопливо, будто ему тоже было некуда спешить.

— Тётя Роза.

— Ой, — сказала она. Удивлённо, как говорят, когда уронили чашку. — Ой, мальчик мой.

— Нет. Нет-нет-нет. — Энди прижал ладони к её боку. Кровь была горячая и шла сквозь пальцы. — Помогите! Кто-нибудь! Врача! Блять, ВРАЧА!

Никто не пришёл. Люди выглядывали из дверей и прятались обратно. Синих не было. Санитаров не было. В тройке никогда никого не было, когда было нужно. Тётя Роза подняла руку и положила ему на щёку. Пальцы были холодные.

— Не кричи, — сказала она тихо. — Не кричи, мальчик мой. Ничего.

— Сейчас. Сейчас кто-нибудь…

— Ты… побудь, — она вдохнула, и вдох получился короткий, рваный. — Пожалуйста… Будь рядом.

Он был рядом.

Он держал её руку. Её живой глаз — карий, тёплый, в морщинках — смотрел на него и медленно наполнялся слезами. Слёзы текли по щеке, по морщинам, в цветастый платок. Левый глаз — голубой, дешёвый, механический — смотрел ровно и сухо. Он не умел плакать. Он просто светился, тусклым голубым, и ничего не понимал.

— Рафе… пирогов, — прошептала она. — Скажи… что бабушка…

Она не договорила. Её рука на его щеке стала тяжелее. Живой глаз перестал моргать. А механический ещё несколько секунд светился голубым. Потом мигнул, будто подвис, — как всегда, как каждое утро, когда она шлёпала себя по виску и говорила: «Ну-ка, просыпайся, лентяй».

Потом погас.

Энди сидел на асфальте посреди Рыбного ряда. Вокруг лежали раздавленные пироги, щепки от лотков, гильзы. Над ним на стене горело красное солнце и буквы про последний вечер. Пахло жареной рыбой, порохом и кровью.

Он смотрел на тётю Розу и вдруг понял.

Он думал, что боится Садо. Всю ночь, весь день, во сне и наяву. Боится белого платка, мягкого голоса, металлических пальцев на своём воротнике. Но это было не так.

Садо был не причиной. Садо был симптомом. Тряской на руке огромного больного существа, которое называлось Monday Town. Город не нуждался в Садо, чтобы убивать. Он убивал сам. Шальной пулей на рынке. Санитаром у фургона. Подпиской, которая вот-вот отключится. Бутылкой на кухонном столе. Курьерским штрафом. Ночной сменой. Чужим равнодушием. Абсолютной случайностью.

Он боялся не Садо.

Он боялся, что этот город заберёт у него семью. По одному. Тихо, буднично, как сейчас забрал тётю Розу, которая просто шла к правнуку с корзиной пирогов.

И что он, Энди Сайнз, восемнадцать лет, курьер «Кольцевого», рейтинг семьдесят один, ничего не сможет с этим сделать.

Запястье пискнуло.

[Смена «Кольцевого» началась. Вы опаздываете. Штраф начисляется]

Энди не посмотрел на него. Он вынул из кармана телефон и набрал домашний номер. Гудок. Ещё гудок.

— Алло? — Голос матери. Тёплый. — Энди? Ты чего звонишь, ты же на смене?

Он открыл рот. Закрыл. Мать начала волноваться:

— Энди? Всё хорошо?

— Да, — сказал он. Голос сорвался. — Да, мам. Всё хорошо. Просто… Лили дома?

— Дома. Рисует. А что?

— Ничего. — Он зажмурился. — Просто будьте дома обе сегодня. Ладно?

Мать помолчала.

— Ладно, — сказала она тихо. — Будем дома. Приходи скорее.

Он отключился. Посидел ещё немного рядом с тётей Розой, держа её остывающую руку. Потом осторожно поправил ей платок — так, как она всегда носила, на оба уха. Подобрал с асфальта один уцелевший пирожок, завернул в полотенце и положил ей в корзину.

Потом встал и пошёл искать, кому сообщить. Хотя знал: в тройке сообщать некому.