Назад Том 1 · Глава 40 · Одна сторона

Считать вслух я начал не сразу.

Между «считай» и первым моим словом прошло, наверное, минуты три. Ноги мне по-прежнему не принадлежали, и я даже не пробовал их проверять. Проверять следовало голос, потому что голосом мне предстояло работать, а голос у меня в тот день был сорванный ещё с Поречья и вдобавок сиплый от страха.

Я откашлялся и услышал, как это прозвучало в пустом дворе.

Со Чонсу сидел слева и не смотрел на меня. Он смотрел прямо перед собой, на плиту, и держал спину, и книга его лежала раскрытая на плоском камне, повёрнутая от нас.

«Повторите обещание».

Слова вышли тонкие и без всякого веса, и я подумал, что говорить так с этим нельзя, и тут же понял, что иначе не выйдет и что считать придётся этим голосом.

Оно повторило.

Повторило дословно, теми же чужими ударениями, с той же запинкой посреди фразы. Ни одно слово не сдвинулось, ни один порядок не переменился. Человек, повторяющий заученное второй раз подряд, обязательно что-нибудь переставит. Тут переставить было нечему.

«Ещё раз, до слова о залоге».

Оно повторило до слова о залоге.

Смысл я запомнил вчера и держал его в голове всю ночь, лёжа в чужой комнате и пересчитывая столбец. Слушал я одно место.

«Восемнадцать камней своего веса».

Своего.

Не царских, не гильдейских, не городских. Своего.

«Сколько подано в последнюю подачу?»

«Меньше восемнадцати».

«Сколько подано за сто подач до неё?»

Оно не думало. Между вопросом и ответом не было промежутка вовсе, и это оказалось хуже любого промедления.

«Восемнадцать».

«За четыреста?»

«Восемнадцать».

«За семьсот?»

«Восемнадцать».

Я перебрал ещё пять чисел, беря их вразброс и не подряд, и всякий раз получал восемнадцать без задержки.

Потом я поставил ловушку, потому что не поставить её не мог.

«Сколько подано за девятьсот подач до нынешней?»

«Счёт идёт восемьсот двенадцатый год».

Оно не ответило числом на вопрос, у которого числа нет, и не поправило меня вежливо, и не сделало вида, что не расслышало. Оно назвало границу и остановилось. Отвечало оно книгой: спрошено было о строке, которой не заводили.

Тогда я взял год, в котором дом горел: вчера в книге стояла пустая строка и при ней помета, переведённая стариком словом «кладовая».

«В год, когда у дома сгорела кладовая?»

«Восемнадцать».

Со Чонсу шевельнулся. Значит, я угадал: в тот год дом остался без запаса и всё-таки подал, и старик знал эту историю, а я нет.

«С какой подачи начинается недостача?»

«С сорок четвёртой от нынешней».

Я посчитал и получил то, что и должен был получить. Сорок четвёртая от нынешней подача пришлась на ту осень, когда в уезде переменилось всё разом.

«Сколько подано в сорок четвёртую от нынешней?»

«Меньше восемнадцати».

«А в сорок пятую?»

«Восемнадцать».

Между двумя этими осенями дом не разорился, не переменил хозяина, не пропустил года и не сменил дороги. Между ними переменилось только одно, и оно не имело к дому никакого отношения.

Я велел себе не спешить и не спешил: говорить длинными кусками у меня всё равно не выходило.

Дальше следовало спросить главное, и я примерился к нему трижды, прежде чем спросил.

«Меньше восемнадцати чего?»

«Камней».

«Дом подаёт камни?»

«Дом подаёт вес».

Вот тут у меня сошлось так, что я на секунду забыл бояться. Других таких секунд за весь день не выпало.

«С какой подачи дом подаёт вес, а не камни?»

«С сорок четвёртой от нынешней».

«А прежде подавал камни».

«Прежде подавал камни».

Я сглотнул. Во рту пересохло, будто после долгого крика, хотя кричать мне не пришлось.

«Кто сказал, что дом подаёт вес?»

Молчание вышло короткое, и всё-таки оно было.

«Человек дома».

«Который?»

«Тот, что подавал в сорок четвёртую».

«Что он сказал?»

И оно повторило.

Повторило так же, как повторяло обещание: дословно, чужим голосом, с чужими ударениями. Прозвучала короткая деловая фраза человека, объясняющего перемену в отчётности. В ней стояло, что отныне дом считает в весах, что в весе столько-то, и дальше шло, из какого числа во что переводить.

Я не понял из объяснения ничего, кроме числа. Числа мне хватило.

«Вы взяли это число у него?»

«Число получено от подающего».

«И с тех пор считаете в нём?»

«Счёт ведётся в камне. Поданное переводится в камень по числу, полученному от подающего».

Я закрыл глаза.

Восемьсот двенадцать лет никто не проверял гирю, потому что обе стороны были довольны, покуда сходилось число. Вчера я сказал это про дом Со и был доволен собой ровно сутки.

Сказано было верно и сказано было не до конца.

Дом восемьсот двенадцать лет отмерял сам, своим камнем, и сам называл, сколько отмерил, и второй стороне сообщал число, и вторая сторона это число принимала, потому что за восемьсот лет оно ни разу не солгало.

Здесь не было двух сторон.

Здесь была одна сторона, ведшая счёт за обеих, и вторая, которая слушала и записывала за первой.

Я сидел и разбирал, отчего мне от этого так нехорошо, и разобрал не сразу.

Восемь веков подряд эти двое обходились без проверки: проверять было не у кого, третьего в этом деле не завелось ни разу. Ни свидетеля, ни весов на стороне, ни бумаги, которую можно поднять и сличить.

Я всю свою нынешнюю жизнь живу тем, что нахожу третье место, откуда видно обе стороны разом. Тут третьего места не было вовсе, и его отсутствие держало этот счёт восемьсот двенадцать лет, и держало бы дальше.

Теперь требовалось сказать это вслух, и вслух оно выходило длинно, а длинно я говорить не мог.

Я разбил на куски.

«Обещано в камнях своего веса. В своих».

Пауза. Вдох. Половина вдоха.

«Дом восемьсот двенадцать лет мерил одним камнем. Тем, что у него на полке. Ни имперским, ни городским: своим».

Пауза.

«Сорок четыре подачи назад человек дома сказал, что теперь дом считает в весах, и назвал, сколько в весе. Он не солгал. Он назвал то, что в уезде тогда стало правдой».

Со Чонсу повернул голову.

Я увидел это боковым зрением и понял за долю мгновения всё, что сейчас произойдёт, потому что человек, честный восемьдесят четыре года, в такую минуту говорит следующее слово.

Он открыл рот и успел выговорить три слога.

«Кто пере...»

«Дом не менял ни камня, ни руки, ни срока», сказал я громко и поверх него.

Вышло грубо, зато вовремя.

Старик закрыл рот. Он не переспросил и не обернулся ко мне второй раз, и по тому, как он сел прямее, я понял, что он всё понял и запомнил, и что мы к этому ещё вернёмся наверху, если наверх поднимемся.

А я в ту секунду был занят другим.

Я перебирал в голове три слова, которые он не договорил, и то, что вышло бы, если бы он их договорил. «Корона». «Империя». «Наместник». Любое из них назвало бы тому, кто сидел напротив, вторую сторону, которой у него не было.

У него уже стоит в списке дом, что моложе всех.

Я не дал прибавить к списку строку и сделал это быстрее, чем подумал, и подумал только после, и, подумав, ничего не отменил.

«В уезде переменили вес», сказал я. «Слово осталось прежним. То, что в слове, стало другим».

Пауза. Вдох. Ещё вдох.

«Дом продолжал класть на весы свой камень. Дом кладёт его и сегодня. Сорок четыре года дом подавал восемнадцать своих камней и называл их весами, потому что так стало написано в его книге за двести сорок лет до того, и написано без всякого повода, рукой нового писца».

Я остановился совсем и сидел, пока не смог продолжать.

«Ваш счёт переводит поданное в камень по числу, взятому у дома. Число это верное для уездного веса и неверное для домового. Оттого в вашей книге дом кладёт четырнадцать с половиной, а на деле кладёт восемнадцать, и разница в этом, и она составляет примерно пятую часть, и за сорок четыре подачи выходит сто пятьдесят четыре».

Я произнёс это до конца и понял, что произнёс.

«Недостачи нет. Платёж и обещание сошлись. Разошлись обещание и число, которым вы его считаете».

«Кто переменил вес в уезде?»

Вопрос пришёл сразу, без промежутка, мимо старика, ко мне. За два дня ко мне впервые обратились прямо.

Отвечать следовало немедленно: промолчи я в такую минуту, и ответом стало бы молчание.

«Меру веса в городах держат по откупу», сказал я. «Держит частное лицо, и в каждом городе своя. Кто держит меру, тот её и правит».

Всё сказанное было правдой от первого слова до последнего.

Правдой было и то, что кэсонский откуп на весы никто у прежнего держателя не отнимал, и что новый вес пришёл в уезд не от откупщика, и что откупщик в тот год сделал ровно то, что ему велели, и что велевшего звали иначе.

Об этом меня не спросили.

Меня спросили, кто переменил вес, и я назвал того, чьей рукой он переменён, и не назвал того, чьим распоряжением. Разбирать между рукой и распоряжением умеет всякий уездный писарь, и не умеет тот, кто восемь веков имел дело только с домом Со.

«Принято», сказало оно.

Я выдохнул и обнаружил, что не дышал.

Двор молчал.

Я не знаю, сколько он молчал, и знаю, что дольше, чем молчал вчера, и дольше, чем молчит человек, который думает. Человек, думая, шевелится: дышит, переступает, водит глазами. Тут не шевелилось ничего, и молчало уже само место.

Я успел испугаться заново, теперь уже осмысленно.

Я только что сказал существу, которое собирает обещания восемь веков и не ошибалось ни разу, что оно ошибается сорок четвёртый год подряд.

Со Чонсу сидел прямо и не двигался.

Потом голос сказал:

«Проверяется».

И замолчало снова, и вот это второе молчание я запомнил лучше всего в тот день, потому что понял, что оно делает. Оно шло назад. Восемьсот двенадцать подач, каждую в отдельности, вместе с тем, что при каждой было сказано и кем.

Я сидел на чужой плите и слушал, как что-то читает восемь веков заново.

Оно вернулось.

«Число получено от подающего. Число не проверялось. Проверить было не у кого».

Я молчал.

«Обещано в камне дома. Счёт вёлся в камне. Перевод применён к тому, к чему не относится».

Пауза.

«Недостачи нет».

Со Чонсу выдохнул. Старик старался сделать это неслышно, и всё-таки я услышал.

Он сидел прямо, как сидел всё это время, и руки у него лежали на коленях, как лежали. Переменилось одно: он перестал держать спину нарочно, и оттого стал меньше ростом.

Восемьдесят четыре года он приходил сюда, отдавал и уходил, и все восемьдесят четыре года не знал, сходится ли. Отец его не знал. Дед не знал. Никто из них не знал, потому что спрашивать было не у кого и нечем.

Я досчитал за них за час.

Дальше пошло то, чего я не ждал, и то, к чему я оказался не готов совершенно.

Оно не поблагодарило и не признало ошибки словом, которым признают ошибку. Оно не смягчилось, не переменило голоса и не сделало ни одного движения, потому что за два дня оно не сделало ни одного вовсе.

Оно распорядилось.

«Впредь подавать камнем дома. Камня не менять. Слова не менять».

«Дом исполнит», сказал Со Чонсу.

«Счёт за восемьсот двенадцать лет закрыт полностью. Пропусков нет. Недостачи нет».

Старик наклонился сидя, как вчера.

«Залог остаётся».

Он замер на середине поклона.

Я ждал этого и всё равно принял скверно. Ничего не прощено. Исправлена одна строка в чужой книге, и книга от этого не стала другой книгой.

«Обещание стоит, покуда стоит дом и покуда родится в нём говорящий», сказало оно. «Отсрочка даётся, покуда жив род».

Со Чонсу поблагодарил.

Он благодарил долго, по-кэсонски, и в голосе у него было облегчение человека, который получил век или два.

Я сидел рядом и считал другое.

Покуда жив род. У рода один мужчина двенадцати лет, и он не говорит, а обещание требует говорящего. Отсрочка, которую старик принял как два столетия, стоит от силы одну жизнь и, вероятнее, меньше.

Сказать это было бы честно.

Сказать это означало бы отдать дом сегодня же, потому что счёт, узнавший, что должник кончается, кончает должника, не дожидаясь. И потому я не сказал ни слова и досидел до конца благодарности, глядя в плиту.

Два раза за час я промолчал там, где мог сказать правду. Первое молчание уберегло корону. Второе уберегло дом Со на одно поколение и обойдётся ему в род.

Потом голос сказал последнее.

«Восемьсот двенадцать лет счёт не проверялся. Проверивший запомнен».

Не «ты». Не имя, которого оно не спросило ни разу за два дня и которое, вероятно, слышало от старика при первом поклоне. Проверивший.

И следом, тем же ровным чтением, без нажима:

«Считающие помнятся дольше».

Я не ответил. Отвечать было нечего, и в ту минуту я ещё не понимал, что мне сказали, и не понимал этого долго.


Наверх мы поднимались четыре часа вместо трёх.

Первые двести шагов я прошёл, держась за стену, и держался не от слабости в ногах. Ноги вернулись почти сразу, как только двор остался за поворотом, и целиком, будто их и не отнимали.

Не возвращалось другое.

Правая рука у меня была сжата, и я обнаружил это на первом уступе, когда понадобилось опереться. Пальцы не разжимались. Я разжимал их левой, по одному, и они шли туго, как идут после долгой работы с чем-то тяжёлым.

В руке ничего не было. Ничего в ней не было и весь день.

Полминуты я стоял на уступе и разгибал себе пальцы, и всё это время тело моё держалось за то, чего нет, и было в этом совершенно уверено.

Со Чонсу поднимался медленно и молчал первые два часа.

На первом уступе он остановился и постоял, положив ладонь на камень, как стоял позавчера на подъёме к деревне, и я подумал, что он сейчас скажет что-нибудь про дом или про правнука.

Он сказал:

«Восемнадцать я отдам в этом году камнем. И скажу словом „камень“».

Я понял, что старик уже работает: он вносит поправку в порядок, который поведёт дальше не он.

На третьем он сказал:

«Вы не дали мне договорить».

«Не дал».

«Отчего?»

Я ответил правду, потому что лгать ему было бессмысленно и потому что он всё равно уже знал.

«Оттого, что вы назвали бы того, кто переменил вес. А у него в списке уже есть один дом, который моложе всех».

Старик прошёл шагов двадцать.

«Значит, вы считали не за мой дом».

«Я считал за ваш дом. И заодно за свой».

Он кивнул и больше об этом не спрашивал, и до самого поворота мы не сказали друг другу ничего.

Гальба ждал у выступа.

Он стоял там же, где я его оставил, и по тому, как он стоял, было видно, что он не садился одиннадцать часов. Сельвия сидела на камне выше. Нев спал.

Я поднял руку, показывая, что жив, и Гальба не двинулся навстречу.

Он смотрел на меня и не спрашивал ни о чём, и на лице у него не было ничего от человека, дождавшегося своих.

Я подошёл ближе и понял.

«Вы слышали», сказал я.

«Голос», сказал Гальба. «Слов не разобрал».

Он помолчал.

«Часа полтора назад. Снизу».

Четыре с половиной часа назад я сидел на плите и говорил про пятую часть.

Я посмотрел вниз, в русло, где не было ни птиц, ни насекомых, ни ветра, и где голос, оказывается, поднимается по камню на три часа пути вверх и слышен человеку, которому знать его не полагалось.

«Не спрашивайте», сказал я.

«И не собирался», сказал Гальба.