Я просидел в зале до рассвета, хотя никто меня об этом не просил.
Делать там было решительно нечего. Эльдраса не стало, Хината уснула наверху — Вейла напоила её какой-то травяной дрянью и утащила, кажется, силой, — Зейн ушёл молча, не хлопнув дверью, что на него было совсем не похоже: Зейн всегда хлопает. Аэридан спускался дважды. В первый раз — проверить, не разнёс ли я замок; во второй — просто посидеть рядом, помолчать и уйти, убедившись, что я не собираюсь ничего взрывать. Я не собирался.
А смотреть было на что только одно: на пол.
Там, где стоял Эльдрас, осталось светлое пятно. Когда его не стало, сдуло пыль — обычную пыль, ту самую, от которой стражи отлынивают, — и камень под ней оказался чище, чем вокруг. Круг размером в человека. Я всё думал: зайди сейчас кто-нибудь со стороны, решил бы, что здесь подмёли. Подмёли и ушли. Ни следа от города, который он выжег, от приёмных родителей, от пятнадцати девочек, от четырёхсот лет, в течение которых я таскал его в себе, как гнилой зуб, который жалко вырвать, потому что всё-таки свой.
Я пытался понять, что чувствую, и понял довольно быстро: ничего.
Ноль. Пустое место там, где полагалось быть облегчению. Или тяжести. Или хоть чему-нибудь.
Вместо этого — как будто действительно вырвали зуб: я всё ещё ищу языком дырку и не могу поверить, что её нет. Привык. Привык к боли, которая от него шла, и теперь её нет, и от этого не легче, а как-то неправильно, будто у меня украли что-то, что мне не нравилось, но принадлежало.
«Ты всегда был частью меня», — сказал я ему.
Это была правда, и худшая из правд, какие у меня водились. Я вырезал его из собственного концепта, из того, что во мне было голодного и чёрного, — а потом удивился, что он вышел именно таким. Удивился и не задал ни одного вопроса.
Вот что меня достало к рассвету больше всего.
Он стоял посреди зала, хохотал, рассказывал, как подменил её чувства и как подчинил Кайдена, — рассказывал с удовольствием, как артист, который дождался аплодисментов, — и я за всё это время не спросил его ничего. Не «почему». Не «как ты это делаешь». Не «что ты ещё успел натворить, пока я страдал». Я выслушал, кивнул и стёр.
Красиво. Театр. Отец бы похлопал.
Только прощаться надо с тем, кого ты знаешь. А я, если честно, не знал о нём вообще ничего, кроме того, что он — это я.
Огонь в камине прогорел до сизых углей. Я наконец встал, подбросил одно полено — не магией, руками, просто потому, что хотелось сделать что-то самому, — и тут за спиной скрипнула дверь.
— Ты здесь, — сказала Вейла.
— Заметила.
Она вошла босая, в чьей-то чужой рубахе до колен, с двумя кружками. Поставила одну на стол рядом со мной, уселась на подлокотник кресла — ноги поджала, руки спрятала в рукава, — и некоторое время просто грелась.
— Зейн тебя ищет, — сказала она.
— С утра?
— С ночи. Он по замку ходит уже третий час. То на кухню зайдёт, то на башню поднимется, то спустится обратно. Я думала, он тебя сам найдёт, но он, по-моему, специально ходит там, где тебя нет.
— Знаю этот тип, — сказал я. — Хочется поговорить, но так, чтобы не поговорить.
— Он хочет поговорить. Просто не знает, с чего начать, а начать ему надо с «ты меня достал», и он стесняется.
Я глянул на неё. Вейла сидела смирная, с кружкой у лица, и вид у неё был такой, будто она всю ночь не спала и теперь добралась до самого интересного.
— А ты не стесняешься, — сказал я.
— Я девушка воспитанная, — ответила она, — но мне надоело. Поэтому я скажу за него. Ему не хватило «извинился, и этого мало». Он это выкрикнул, потом ушёл и теперь злится, что выкрикнул. Он злится, что ты ушёл. Что ты вернулся только тогда, когда всё уже горело. Что мы три часа сидели под твоей болью, как под потолком, который вот-вот рухнет, и никто из нас не знал, ты живой или ты там, в пустоте, рассыпался.
— Я сам не знал, — сказал я. — Что так выйдет. Я не хотел.
— Знаю. Ему от этого не легче.
Она отпила.
— И ещё. Он хочет выкинуть Кайдена из замка. Аэридан не даёт, они уже два раза поругались. Аэридан говорит, что Кайдену некуда идти, а Зейн говорит, что пусть идёт, куда хотел, когда соглашался.
— Кайден никуда не хотел. Его заставили.
— Я в курсе. Скажи это Зейну. Только он ответит, что ты всегда всех оправдываешь, потому что тебе так удобнее.
Я усмехнулся. У меня, кажется, получилось невесело, потому что Вейла посмотрела и добавила:
— И он будет прав.
— Спасибо.
— Пожалуйста. — Она поставила кружку на пол, спрыгнула с подлокотника. — И ещё одно. Когда пойдёшь с ним говорить — а ты пойдёшь, — не начинай с «я всё исправлю». Ты не исправишь. Просто послушай, как он орёт, и не ори в ответ. У тебя это плохо получается, но ты постарайся.
— Постараюсь.
Она пошла к двери, остановилась, не оборачиваясь:
— Чай выпей. Остынет.
Я выпил. Он действительно остыл и был противный, с горчинкой, — но я допил до дна, потому что больше мне в этом замке ничего не поручили.
Утро в Вархейме пришло мокрое. Туман поднимался с моря и лип к стенам, так что из окон казалось, будто замок висит в белом, без земли и без неба. Где-то внизу стража ругалась из-за мокрых плащей. Кто-то чинил лестницу. Обычный день, одним словом; обычный день после конца света, который никто, кроме нас, не заметил.
Хината пришла, когда я всё ещё сидел в зале.
Она выглядела так, как выглядят люди, которые уснули от снотворного и проснулись от того, что снотворное кончилось: волосы собраны наспех, один локон выбился и лезет в глаз, глаза красные, на плечах чужой плащ — слишком большой, кажется, Эрганов.
— Ты не спал, — сказала она.
— Я вообще-то редко сплю.
— Кёка.
— Не спал, — признал я.
Она села. Не рядом — напротив, через стол. Расстояние выбрала сама, и я его не сокращал, хотя у меня внутри всё, что умело тянуться, тянулось к ней.
— Я не буду извиняться, — сказала она. — Третий раз подряд. Ты вчера сказал, что я ни в чём не виновата, и это было... — она подыскала слово, — вежливо.
— Это было правдой.
— Это было вежливо. Ты сказал это, чтобы мне стало легче. А мне от него легче не стало. Мне легче, только когда ты рядом, и это, по-моему, называется неправильно.
Она сидела прямо, руки на коленях, пальцы сплетены так туго, что костяшки побелели. И смотрела на меня в упор.
А я смотрел на неё и думал вот что.
У меня есть Очи. Они видят Анатомию Сущего — нити души, изнанку магии, то, из чего существо свито и где в нём чужое. Пять секунд, один взгляд — и я знаю всё. Где в ней её собственное чувство. Где вшитое. Где то, что осталось от Эльдраса после того, как я его стёр. Вопрос закрыт навсегда, и закрыт честно, без догадок.
Я не стал смотреть.
Тому две причины, и вторая была хуже первой.
Первая простая: если я загляну в неё без спросу, я сделаю ровно то, за что только что стёр собственного сына. Только вежливо. Только с хорошим лицом. Она узнает — она и так уже знает меня достаточно, чтобы прочесть это по глазам, — и всё, что между нами есть, превратится в то, что я разрешил после проверки. Как сосуд, который осмотрели на трещину и поставили на полку.
Вторая причина была хуже. Я боялся.
Не «любит — не любит». Хуже. Вдруг она скажет, что любит, а я увижу, что это неправда, и мне придётся делать вид, что я поверил. Или — что ещё хуже — я увижу, что правда, и всё равно не поверю, потому что я теперь не верю ничему, что со мной происходит.
— Ты молчишь, — сказала она.
— Думаю.
— О чём?
Я поднял глаза.
— Ты хочешь спросить, — сказала она. Не спросила — сказала, как факт. — Ты смотришь на меня сколько уже? Час? И всё время об этом. Что из этого было настоящим. Любила ли я его. Люблю ли тебя. Или это он вшил. Или жалость. Или мне просто страшно остаться одной, как вчера сказал твой отец. Скажи честно: хочешь спросить?
Я мог соврать. Сказать «нет». У меня это хорошо получается, я тренировался столетиями.
— Боюсь, — сказал я.
— Чего?
— Услышать.
Она сглотнула и кивнула, как будто ждала именно этого и теперь просто поставила галочку. Потом встала, подошла к окну, уперлась ладонями в подоконник и заговорила в туман, спиной ко мне.
— Тогда я сама. Потому что я тоже боюсь, и я всю ночь это крутила, и если я не скажу сейчас, то не скажу никогда. А потом мы будем жить дальше и делать вид. А я не умею делать вид. У меня не получается, ты видел.
Она помолчала. Локон выбился снова; она его не убрала.
— Я не знаю.
Три слова, тихие, в стекло.
— Я не знаю, что из этого было настоящим, — повторила она. — Когда я шла к нему. Когда говорила. Я помню, что мне было хорошо. Помню, что ждала встречи и что у меня внутри было тепло, когда он писал. И я помню это так же ясно, как то, что было до него — с тобой. Понимаешь? Одинаково ясно. Одна память. Одна и та же.
Она обернулась.
— И если то было вшитое, то откуда я знаю, что вот это — нет? Я теперь не верю ни одному своему чувству. Совсем ни одному. Просыпаюсь и проверяю: это я радуюсь или меня натянули? Это мне хорошо или в меня вложили? Я, Кёка. Я даже не знаю, как теперь отличить.
Слёзы пошли, и она их не вытирала — видно, решила, что если начнёт вытирать, то не договорит.
— И вот тебе ответ, раз ты боишься спрашивать. Я не знаю, люблю ли я тебя. Часть — настоящая, я уверена. Вот то, что мне было больно, когда ты ушёл, — это было моё, это он не делал, ему было не до меня. Значит, что-то моё во мне осталось. А сколько именно — не знаю. Мне нужно время. И мне нужно, чтобы ты не решал за меня.
Она сделала шаг от окна.
— Потому что, если ты сейчас скажешь «всё хорошо, я понимаю», я тебе не поверю. Ты не понимаешь. Ты просто хочешь, чтобы мне стало легче. А мне нужно, чтобы было честно.
Вот тут мне и пришлось говорить.
Я мог бы отделаться чем-нибудь мелким — кивнуть, обнять, сказать «конечно». Я очень хотел это сделать: у меня уже рука поднялась сама, дурацкая привычка утешать. Но она только что сказала «честно», и я понятия не имел, как это делается, потому что честным я не был, кажется, никогда в жизни.
— Я уничтожил вселенную, — сказал я.
Она моргнула.
— Вчера. Не в переносном смысле. Там была планета, были звёзды, была пустыня, в которой я дрался с отцом, и я это всё убрал — одним выпуском, даже не напрягаясь. И знаешь, что я почувствовал?
Она молчала.
— Ничего. Стою, смотрю в пустоту, и у меня в голове одна мысль: ну, ещё одна. Ещё одна вселенная. У меня их было много.
Голос мой звучал ровно, и от этого было тошно.
— Я стирал цивилизации, — сказал я. — Армию, которая уже бросила оружие и стояла на коленях. Я ни у кого не спросил. Мне было больно, и я мог, и я сделал. А Эльдрас — он мой. Я его слепил из себя. Всё, что он натворил, — это я, только без тормозов и выпущенный наружу. Ты извинялась за то, что не заметила подмены. А я тот, кто её породил. И я ходил по этому замку и ловил сочувствие, как будто я пострадавший.
Тишина. За окном кто-то тащил лестницу и матерился на погоду.
— Зачем ты мне это говоришь? — спросила она.
— Ты просила честно.
— Нет. — Она покачала головой. — Ты говоришь, чтобы я испугалась и ушла. Чтобы тебе не пришлось выбирать.
И тут я понял, что она права, и что она всё равно стоит здесь, и что мне от этого никуда не деться.
— Я не уйду, — сказала Хината. — Но и не останусь такой, какой была. Дай мне время. И не спасай меня. Я сама.
— Ладно.
Это слово далось мне труднее, чем вчерашняя вселенная.
Кайдена я нашёл не там, где искал.
Я думал — в той комнате, куда его определили; оказалось, в боковом коридоре у лестницы на третий этаж. Он спал сидя, привалившись к стене, голова съехала на плечо, колени подтянуты. Лёжа он, наверное, не мог: лёжа видишь потолок, а на потолке — то же самое, что днём.
Подчинение сошло само. Когда Эльдрас перестал быть, чужие нити лопнули — я проверил ещё ночью, первым делом, и тогда же почувствовал облегчение, которое сейчас казалось мне идиотским. Кайден был свободен. Целый. И полностью разобранный, как часы, которые встряхнули: все детали на месте, собрать нельзя.
— Вставай, — сказал я.
Он дёрнулся сразу, без перехода, и в глазах у него поднялся тот самый страх — животный, липкий. Он узнал меня, понял, что я вижу его вот такого, и это было хуже всего, потому что перед этим меня он и боялся больше всего.
— Я... — сказал он и не смог. Губы двигались, звука не было.
— Вставай, — повторил я мягче. — Тут сквозняк, ты простудишься.
Он встал. Шатался. Я хотел поддержать и не стал: он бы принял это как удар, а я уже понял, что он принимает всё как удар.
— Тебе не за что извиняться, — сказал я. — Это был не ты.
— Знаю, — прошептал он. — Все так говорят.
И это было хуже всего, что он мог сказать. Он знал. Он помнил, что его подчинили, что он был инструментом, что он не выбирал, — знал всё, как таблицу умножения. И от этого ему было не легче. Потому что он помнил не приказ. Он помнил, как его ноги шли к ней. Как его рот говорил те слова. Как он улыбался — той самой ухмылкой, от которой у меня внутри всё переворачивалось, когда я проходил мимо. Он помнил своё тело, и своё тело было его.
Я мог бы это убрать.
У меня хватило бы точности: зайти в ядро, собрать нити, вырезать те часы — как когда-то вынули бога из Вейлы, только проще, потому что бог сопротивлялся, а Кайден бы и не понял. Он бы проснулся чистым. Спасибо сказал.
Я не стал.
Потому что, если вырезать человеку память о том, что он сделал, это будет уже не он, а кто-то другой, кому удобно жить. И это будет вторая подмена ощущений — с обратным знаком, но та же самая. Я только что стёр сына за то, что он это делал. Глупо было бы теперь делать самому.
Я стоял в коридоре и понимал, что впервые за много сотен лет не знаю, что делать. Сила не помогала. Ничего не помогало.
— Что тебе нужно? — спросил я.
— Не знаю, — сказал он. — Мне никто не говорил, что после этого бывает.
— Я скажу, что будет. — Я выдохнул. — Ты останешься здесь. Будешь есть, спать, ходить. Тебе будет плохо, долго, и это нормально, потому что иначе не бывает. Потом станет легче, но не до конца. Ты будешь жить с тем, что сделал, хотя не делал. Я не умею это убрать. Никто не умеет. У меня есть сила снять память, и я её не применю, потому что тогда тебя не будет.
Он слушал, глядя в пол.
— Я бы лучше умер, — сказал он тихо.
— Знаю.
— Убей меня. — Он поднял глаза. — Ты же можешь всё.
— Могу.
— Почему не убиваешь?
Я мог бы сказать красиво. Что жизнь — это цена, что смерть ничего не решает, что он мне нужен живой, что я не палач. У меня был целый набор, я его сто лет пополнял. И я устал от него больше, чем от всего остального, поэтому сказал как есть:
— Потому что я убивал таких, которые просили. Три раза за свою жизнь. И каждый раз мне становилось легче на час, а потом хуже — на годы. Ты не час. Ты человек, и ты мне не принадлежишь, чтобы я решал. Не буду.
Он моргнул. Потом отвернулся к стене и заплакал — молча, без звука, плечами, как умеют только те, кто уже научился не мешать другим жить.
А я стоял рядом и не знал, куда девать руки. Вот буквально. Руки висели, и я не знал, что с ними сделать, и от этого чувствовал себя идиотом — существо, стёршее вселенную, стоит и не знает, положить ли руку человеку на плечо.
Дверь в конце коридора открылась тихо.
Хината сначала выглянула, потом шагнула, потом закрыла за собой — так осторожно, будто боялась, что её прогонят. На мне взгляд задержался на секунду и скользнул дальше. Она подошла к Кайдену шага на три и остановилась.
— Не мешаю? — спросила она. Не меня. Ему.
Он не ответил.
— Я не прощу, — сказала она. — Я хочу, чтобы ты это услышал от меня, а не от кого-то. Я не прощаю.
Он кивнул, не поднимая лица.
— Но я не буду жить так, будто это ты это сделал. Потому что это был не ты. И потому что, если я всю жизнь буду бояться человека, которого заставили, — он победит. Он и так забрал у меня слишком много. Ещё и тебя я ему не отдам.
Он поднял голову. Смотрел так, как смотрят на свет, когда долго сидели в темноте и уже перестали ждать, что его включат.
— Ты не должна, — прохрипел он.
— Не должна. Хочу. — Она помолчала. — Ты останешься здесь. И если тебе будет плохо — приходи. Не ко мне, ко мне как раз не надо. К Аэридану, к Зейну, к кому угодно. Но приходи. Уходить нельзя. Договорились?
Он долго не мог выговорить. Потом выговорил:
— Договорились.
Она развернулась и пошла к двери. Мимо меня — не остановилась, не взяла за руку, не взглянула даже. Только глазами скользнула: не мешай
И я не мешал.
Я стоял в этом коридоре, и у меня впервые за столько лет было чувство, что исход решил не я. Что это правильно. И что мне от этого страшнее, чем было вчера в пустоте, где я стёр всё, что видел.
Вечером Эрган нашёл меня на крыше.
Я не понимаю, как он узнал. Может, не узнал, а просто шёл по замку, пока не вышел на балкон, откуда видно море; демоны умеют ходить, пока не найдут то, что им нужно, — Эрган называет это «слухом на чужие мысли», я называю это навязчивостью. Он принёс бутылку и два стакана, поставил их на парапет, сел сверху, свесив ноги в туман, и некоторое время молчал.
— Не спится? — спросил он.
— Не спится.
— У меня двести лет бессонницы не было, — сказал он. — А тут, пожалуйста. Спасибо, кстати.
— За что?
— За компанию. — Он налил, подвинул мне стакан. — Пей. Там крепкое, я сам не знаю что, в Вельдаре наливают в таких случаях.
Я взял. Пить не стал, просто держал — стекло было холодное, и это было приятно.
— Значит, ты его стёр, — сказал Эрган.
— Да.
— Совсем?
— До концепта. — Я смотрел на море. — Я проверял. Ничего не осталось. Ни нити, ни следа.
— Я не сомневаюсь, — сказал Эрган. — Ты умеешь.
И что-то у него в голосе заставило меня обернуться. Он сидел ко мне вполоборота, смотрел в туман, и лицо у него было такое, какое бывает у людей, которые знают ответ, не хотят его произносить и надеются, что ты не спросишь.
— Что? — сказал я.
Он помедлил. Покрутил стакан.
— У нас, у демонов, смерть — это не точка.
— У вас жизнь длинная, — сказал я. — В десятки раз дольше, чем у людей, я помню.
— Дело не в длине. — Он поморщился. — Мы не уходим совсем. Демон, который при жизни дошёл до своей бездны — ты знаешь, что это такое?
— Предел. — Я кивнул. — Дно его собственной магии. Дальше некуда.
— Вот. — Он постучал стаканом по парапету. — Так вот, на этом дне остаётся отпечаток. Не душа, не память — отпечаток, как вмятина в камне. И пока кто-то живой помнит, как его звали, эта вмятина не зарастает. А иногда по ней собирают форму заново.
Я замер со стаканом у рта.
— Воскрешение.
— Не воскрешение. Ничего общего.
— Через сколько?
— По-разному. — Он пожал плечами. — Один из моих владык вернулся через сорок лет. Я его сам казнил, сам видел, как рассыпался, — и через сорок лет он пришёл ко мне во дворец, сел за мой стол и спросил, где его земли. Были те, кто через века. Говорят, чем сильнее, тем дольше идёт. Иногда дольше, чем живут миры.
— Только владыки?
— Только владыки. — Он глянул на меня. — Рядовой рассыпался — и всё. У него и дна-то настоящего нет, не говоря уж про отпечаток.
Я сидел и переваривал это, и по дороге переварилось кое-что ещё, куда более обидное.
Врата. Я миллионы лет называл это Вратами. «Первые Врата Бездны», и дальше по списку, до тридцать шестых, — я сам придумал этот счёт, когда мне было лет двести и я не понимал вообще ничего, и я таскал его через все свои жизни, потому что он работал: я открывал, и сила шла. А никаких врат нет. Есть дно. Есть то, до чего ты дошёл в своей магии и дальше идти некуда, — и есть то, насколько глубоко ты под ним. Уровни. Всё, что я открывал, было уровнями, а я принимал это за двери, потому что мне было семнадцать лет и я боялся собственной силы настолько, что придумывал для неё выключатель.
И вторая мысль была ещё лучше. Я дошёл до дна в психокинезе — это точно. И, может, ещё в паре видов, если считать те, которыми я пользовался всерьёз. Две бездны. Три. А чтобы добраться до настоящей — до общей, той, что открывается, только когда вычерпал всё, — мне надо пройти сотни.
Сотни.
Я допил стакан и только тогда заметил, что Эрган молчит уже довольно долго.
— И что возвращается?
— Имя, — сказал он и наконец посмотрел на меня. — Форма без человека. Без памяти, без того, что он любил, без всего, что в нём было хорошего. Собирается из того, что о нём помнят другие. Обычно это даже не страшно: приходит, бродит, воет на луну, его убивают снова. Почти никогда не возвращаются по-настоящему.
— Почему почти?
— Потому что, чтобы вернуться целиком, имя должно быть произнесено, — сказал он. — Кем-то живым. Кто помнит точно: не вообще, а таким, каким он был. Чтобы имя совпало с вмятиной на дне. Тогда форма получается... плотная.
Ветер шёл с моря мокрый и холодный. У меня внутри стало тихо, как бывает перед ударом, который ты ещё не видишь.
— Выходит, если забыть, — сказал я, — он не вернётся.
— Если забудут все, — кивнул Эрган, — то не вернётся. Имя без памяти — звук. А вмятина без имени зарастает, и тогда доставать нечего.
— Ты знал, — сказал я.
Он не стал отпираться.
— Знал.
— Давно?
— Достаточно давно.
И я не спросил, почему он молчал все эти годы — когда я вырезал Эльдраса из себя, когда тот убивал, когда я его стёр. Не спросил, потому что не хотел знать. Потому что ответ был бы про меня, а не про него, и мне было достаточно того, что я уже услышал за этот вечер.
Вот она, моя ошибка, — и я её сделал сам, на пустом месте, не поднимая ни одной руки.
Мы помолчали. Где-то внизу на башне стража менялась, слышно было, как лязгнуло железо.
— Я стёр его целиком, — сказал я. — Даже имя. Я снял его с концепта. Некому помнить.
Эрган не ответил.
— Ты слышал? — Я повернулся к нему. — Эльдраса больше нет.
Эрган смотрел на меня, и в этом взгляде было что-то, чего я тогда не понял, — что-то вроде жалости, пополам с осторожностью. Как смотрят на человека, который только что сам забил гвоздь в собственную стену и ещё не догадывается, что там труба.
— Да, — сказал он наконец. — Наверное, ты прав.
И замолчал.
А я не спросил. Я должен был спросить: откуда ты знаешь? ты видел таких? ты знал, что он может вернуться, и молчал? — но я был выжат до дна, в голове стоял туман, и одна мысль была яснее остальных. Ей сейчас лучше не знать. Она только-только начала дышать. Если я скажу, что стёртый мной может вернуться, она не выдержит — и будет права.
— Не говори ей, — сказал я.
Эрган долго смотрел в море. Потом кивнул.
— Не скажу.
И мы допили молча, что, наверное, и было единственной правильной формой этого разговора.
Ночью замок наконец спал по-настоящему: впервые за сутки никто не ходил коридорами, не ругался на кухне и не скрипел дверьми. Я шёл к себе мимо закрытых комнат, мимо факелов, которые горели ровно, без дрожи, — и думал, что, кажется, что-то сделал правильно.
Хината спит. Кайден спит — Вейла, кажется, сунула ему под бок одеяло, потому что я видел её на лестнице с одеялом. Зейн, вероятно, злится во сне. Эрган дежурит на нижнем этаже; Аэридан — у её двери, я чувствую его присутствие, как тёплый камень под ногами. Отец ушёл и, кажется, не собирается возвращаться, во всяком случае скоро.
Эльдраса нет. Я стёр его. Я прощаюсь — на этот раз честно, потому что знаю, с кем прощаюсь, и знаю, что больше не спрошу ни о чём, потому что спрашивать не у кого.
Всё кончено.
В комнате я сел на край кровати, расстегнул ворот. Истинный облик я держу всегда — к нему привыкаешь, как к собственному имени, — и в темноте чёрная звезда над сердцем светила тускло, как уголь под пеплом.
Я посмотрел на неё.
И на одно мгновение мне показалось, что в ней что-то шевельнулось. Не свет, не тень. Что-то до боли знакомое — голодное, холодное и родное, как собственный голос на старой записи. Как будто оно услышало своё имя и подняло голову.
«Показалось», — подумал я.
Конечно, показалось.
Я задул свечу и лёг. И уснул почти сразу — тяжело, как падают, — впервые за столько дней, что я уже начал забывать, как это делается.
А внизу море шло к берегу, и туман стоял у стен до самого утра. Ни одна рыба в ту ночь не подошла к замку ближе чем на милю, и никто потом не смог объяснить почему.