Назад Том 1 · Глава 52 · Ложный лист

Тракт западнее Кэсона идёт по низкой гряде, и вода с него сходит сама.

Достоинство у него ровно одно. В остальном он таков же, каким был на восток: две колеи, между ними горб, по обочинам жухлая трава и через каждые три версты каменный столб со счётом, вырубленным глубоко и заново подновлённым. Осень стояла сухая на ветер и мокрая на землю. К полудню колёса набирали грязь, к вечеру грязь ссыхалась и отваливалась пластами, и служители сбивали её с ободов деревянными лопатками, потому что железной лопаткой обод портится.

Ход у нас был медленный. Крытых повозок три, телега с припасом, верховые. Гальба вёл первым, я ехал во второй повозке, потому что сидеть в ней было можно, а держаться в седле нельзя.

Народу вышло четырнадцать. Гальба, Кларус и трое гвардейцев, мой писарь, повар с помощником, пятеро служителей и Сельвия отдельной строкой. Толмача с нами не было: его давало наместничество, и с наместничеством он остался. Первые полдня я тянулся спросить о встречном слове и всякий раз вспоминал, что спрашивать некого. Западнее Кэсона кэсонского уже почти не слышно, и толмач был мне не нужен, а привычка держалась дольше нужды.

Нев ехал на задке последней повозки, у ларя, и слезал только на подъёмах. Место внутри ему предлагали дважды. Оба раза он отказался, не объясняя, и я перестал предлагать.

Обозный день короток и весь расписан. Встают до света, запрягают в темноте, идут до полудня, кормят лошадей, идут до сумерек, приходят на станцию, распрягают, считают, едят и ложатся. Внутри этого не остаётся ни одной свободной руки и почти ни одной свободной мысли, и потому обозные люди на ходу молчат, а на станции говорят все разом.

Первый день я считал столбы.

Занятие вышло глупое, и я его не бросил, потому что за месяц отвык от времени, которое ничем не занято. В Кэсоне всякий мой час имел строку. Здесь между двумя станциями лежало восемь часов, и в них не было ничего, кроме воды в колеях и запаха мокрой соломы от встречных телег.

На второй день я понял, чего мне недостаёт, и понимание вышло неприятным.

В городе я работал прибором. Всякое моё движение отзывалось раньше, чем я его заканчивал: люди готовились к вопросу, передавали его друг другу и выдавали ответ собственным страхом. На тракте прибора не было. Содержатель станции смотрел на подорожную, находил в ней число лошадей, писал строку и уходил к лошадям. Гербовая доска на первой повозке действовала на встречных возчиков и не действовала ни на что другое.

Осталась одна бумага, которая здесь работала.

Маршрутный лист уходит вперёд.

Устроено это просто и разумно. Обоз в четырнадцать человек при упряжках и верховых съедает на станции больше, чем станция держит для проезжих. Овёс, сено, вода, места в конюшне, топка. Если станцию не предупредить, она даст то, что есть, а есть у неё немного, и тогда обоз стоит лишний день.

Поэтому с каждой ночёвки вперёд уходит лист: какого числа и на какую станцию ждать, сколько людей, сколько лошадей, что готовить.

Несёт его почтовый малый, обыкновенный, с сумкой через плечо, и берёт он его вместе со станционной ведомостью, которая идёт наверх своим чередом. Лист не тайна: его читает содержатель, у которого он остановится, читает следующий, читает всякий, кому в станционной избе не лень протянуть руку. Он для того и написан, чтобы его читали.

Пишет его мой писарь под мою руку, и он же ставит мой номер.

За месяц в Кэсоне я перебрал в уме три случая и не мог сложить их ни во что.

Первый лежал на второй станции по дороге сюда. Ночью со мною не случилось ничего, а наутро оказалось, что случиться могло, и разбирать это было уже не по чему.

Второй лежал в описи изъятого у точильщика, где стояла строка «Ларь малый пустой», а ларь пустым не был.

Третий лежал на счётной доске писаря в Кэсоне, где под утро оказалось сорок три камешка вместо сорока двух, и лишний лежал ровно на том месте, которое я за ночь не сумел решить.

Три случая за два месяца. Ни одного имени, ни одного лица, ни одной бумаги.

Я перебрал, кому это может быть выгодно, и всякий раз выходило одно и то же: выгодно тому, кто убирает строки, ведущие ко мне. Дальше объяснение кончалось. Наместничьи люди работают на наместника и убирают то, что ведёт к наместнику. Четвёртый отдел работает на себя. Ни те, ни другие не стали бы тратить человека на то, чтобы предупредить меня о пустом углу.

Вопрос, который я себе поставил, был мельче и потому решаемее.

Не кто. Не зачем. Читают ли вообще.


На второй ночёвке Нев вытащил кожу.

Игры он не знал и научился ей на четвёртый день после промоины, когда ехать было далеко, а говорить нечего. Кожа была та самая, разграфлённая на четыре области, с потёртостью по левому краю. Кларус вынимал её из мешка и раскладывал молча, и никто из нас не называл вслух, чьё это.

Играли втроём: Гальба, Нев и я. Кларус сидел рядом и держал счёт стояний, потому что свои стояния берёг и оттого проигрывал.

Нев играл жадно.

Он объявлял быстро, помногу и почти всегда честно, а врал редко и всякий раз тогда, когда терять было уже нечего. За первые два круга Гальба вынул из него все три стояния и не потратил ни одного своего.

«Ты спрашиваешь на пустом», сказал Гальба.

«Я думал, вы врёте».

«Я и врал. Только не в той области».

Нев подумал над этим дольше, чем над своим ходом.

Огонь горел плохо. Дрова на станции держат сырые, потому что сухие уносят, и от них шло больше дыма, чем тепла. Кларус подкладывал по одной щепке и следил, чтобы дым не тянуло на кожу.

«Тогда как понять, в какой?»

«Никак», сказал Гальба. «Понять нельзя. Можно заставить сказать».

Он ссыпал камни в мешочек из старой перчатки и завязал его тем же движением, каким завязывал в Кэсоне. Разговор на этом кончился, потому что Гальба объяснял всякую вещь один раз и повторять не стал бы.

Нев смотрел на завязанный мешочек.

«А если он не спросит?»

«Тогда он выиграл», сказал Гальба и полез в повозку.

Я досидел у огня ещё немного. Мальчишка убирал кожу, разглаживая её ладонью, как разглаживают чужое.

Заставить сказать.

Мысль лежала на виду весь месяц, и я не брал её в руки, потому что в Кэсоне у меня были дела крупнее. На тракте дел не было вовсе.


Лист я написал набело сам.

Права на это у меня довольно: моей рукой писанное и моим номером подписанное действительно наравне с писарским. Пользуюсь я им редко, потому что своя рука в казённой бумаге запоминается, а тут она была нужна.

Писарь подал доску, чернильницу и чистый лист и остался стоять.

«Идите спать», сказал я.

Он записал на доске, что лист составлен мною лично, и ушёл. Отметить это он был обязан, и хорошо, что обязан: бумага, о которой нечего записать, беспокоит сильнее той, о которой записано.

Настоящий наш ход выглядел так. Третья станция на четвёртый день, четвёртая на пятый, дальше поворот на подъём.

В лист я вписал другое.

Осень стояла мокрая, вода поднялась, и низкий участок между третьей и четвёртой станциями всякую осень берётся водой. Всякий обозный человек это знает, и в станционных избах об этом говорят с первых дождей. Поэтому я написал, что ввиду высокой воды обоз пойдёт в объезд по старой соляной дороге и станет на пятый день на малой станции у развилки, и просил держать к сроку четырнадцать мест, овёс на девять лошадей и топку.

Малая станция при соляной дороге номера не имеет, потому что номера имеют только станции тракта. Стоит она в двух часах севернее развилки, живёт извозом соли и проезжих принимает редко.

Ложь была вся в двух вещах: в дне и в месте.

Ни одна из них не выглядела ложью. Объезд по высокой воде разумен, и всякий читающий согласился бы с ним раньше, чем дочитал строку. Число я поставил на день позже настоящего, и объяснялось оно тем же объездом, потому что объезд длиннее.

Настоящего маршрута я не менял ни на палец. Обоз шёл по тракту, как ему положено, ночевал там, где положено, и ни один человек в нём не подвергался ничему из-за моей выдумки. Менялось одно: на пятый день я сворачивал к малой станции сам.

Свернуть я мог когда угодно и никому не объясняясь. Наследника, решившего ехать в объезд по высокой воде, упрекнуть было не в чем.

Ложь я мог сделать правдой в любую минуту, а до той минуты она оставалась ложью.

Я перечёл написанное дважды, посыпал песком и вышел отдать.

Почтовый малый оказался лет восемнадцати, в казённой куртке не по росту, и сумка у него была старше его самого. Он взял лист, не читая, сунул его к станционной ведомости и перевязал обе бумаги вместе одним шнурком.

Содержатель вышел с фонарём и посветил ему на сумку.

«Соляная развилка», сказал он малому. «Скажешь на месте, что от особы дома. Овса у них мало».

Малый кивнул и пошёл к лошади.

Содержатель прочёл мой лист прежде, чем отдал его, потому что содержатель читает всё, что через него идёт, и в этом состоит половина его должности. Мне это было нужно. Лист, который не прочли бы на первом же дворе, не дошёл бы никуда.


Гальбе я сказал в тот же вечер, потому что не сказать было нельзя.

Он выслушал, стоя у колеса, и не спросил ни зачем, ни от кого.

«Сколько людей ставить?»

«Столько, сколько поставили бы на всякую станцию».

«Больше не надо?»

«Больше означало бы, что мы ждём».

Он подумал.

«Мальчишку в кузов, к ларю».

«Хорошо».

«И повозку разверните оглоблями к воротам с вечера».

Про лист он не сказал ни слова тогда и не сказал после. За месяц в Кэсоне я привык, что о моей работе он не спрашивает, и всё-таки ждал вопроса. Вопроса не было. Гальба считал, что распоряжение особы дома объяснений не требует, и в этом он был удобен настолько, что я перестал понимать, удобство это или отсутствие.

Ночью я лежал и разбирал, что именно проверяю.

Человека я поймать не мог: у меня не было ни лица, ни имени, ни ведомства, а стало быть, не было и вопроса, который можно кому-нибудь задать.

Проверял я бумагу.

Если на пятый день у малой станции окажется пусто, значит, лист прочли те, кому он написан, и никто больше, а три случая объясняются как-нибудь иначе и объясняться будут долго.

Если там окажется что-нибудь, значит, мою бумагу читает кто-то сверх положенного и читает быстро.

Ни первое, ни второе не давало мне имени. Оба давали мне то, чего у меня не было ни разу за два месяца: знание, что вопрос вообще имеет ответ.


Третий день дал мне обоз.

До Кэсона я ехал в этих же повозках одиннадцать станций и людей за дорогу не разглядел ни одного. Тогда я читал книги выезда и считал, во что мне обойдётся первая неделя. Теперь читать было нечего, и я стал смотреть.

Повара звали в дороге просто поваром, и он держал при себе помощника лет тридцати, который был старше его на семь лет. Порядок этот никого не смущал: повар отвечал за котёл по описи, помощник за котлом ходил. На стоянке они спорили о воде. Повар брал только с колодца и только первое ведро, помощник говорил, что первое ведро всегда с песком, и оба стояли на своём четвёртый год.

Служители везли с собою починку. Всякий вечер кто-нибудь из пятерых садился к огню с иглой, и за месяц в Кэсоне у них скопилось столько прорех, что работа шла до самой темноты. Нитка была тёмная, новая, купленная в нижнем городе, и по ней на всех рукавах теперь лежал один и тот же шов.

Кларус чинил ремни. Гальба не чинил ничего, потому что старший при особе дома, севший за иглу, объявляет тем самым, что людей у него мало.

Разговаривали они на ходу редко и на станции много. Слушать их было полезнее, чем спрашивать: обозный человек, которого спросили, отвечает то, что положено, а обозный человек, который рассказывает соседу, говорит, как есть. За два вечера я узнал, где на западном тракте берут дешёвый овёс, какая станция кормит хуже прочих, отчего на седьмой не берут воду и сколько стоит в Равенне зимняя обувь.

Ничего из этого мне не пригодилось. Слушал я всё равно.


К полудню четвёртого дня нам встретился обоз, шедший на восток.

Шесть телег и ни одной крытой. Лошади шли шагом, возчики вели их в поводу и на обочину сходить не стали, и Гальба уступил половину дороги первым, хотя по гербовой доске уступать полагалось им.

На телегах лежали и сидели люди.

Я насчитал их, покуда мы расходились, и вышло двадцать девять. Тринадцать сидели, шестнадцать лежали. У сидевших поверх казённого было накинуто кто что: попона, мешок, чужой плащ. Двое ехали с обвязанной головой, один без правой кисти, у одного нога от колена шла в лубке и торчала с телеги наружу, и возчик клал под неё на выбоинах руку.

Тёмно-синего на них не было. Их выдали не туники, а обувь: казённые низкие сапоги, одинаковые на всех двадцати девяти, разбитые по-разному.

Наши гвардейцы смотрели молча. Кларус повернул голову и держал её повёрнутой, покуда телеги не прошли.

«Отпускные по болезни», сказал Гальба.

Он сказал это раньше, чем я спросил, голосом, каким называют погоду.

Первый раз я видел такое в Кэсоне, на четвёртый день выезда: пятнадцать человек и четверо калек, и в бумагах у них стояло то же самое слово. Тогда я решил, что это гарнизонная убыль, обыкновенная и скучная.

Теперь их было двадцать девять, и шли они с запада на восток, то есть с севера через развилку.

Я стал складывать и складывал остаток дня.

Войны в бумагах нет. Ни в одной, которую я держал в руках за два месяца, ни в наряде, ни в кормовых ведомостях, ни в разнарядках прихода. Северное направление в казённых бумагах называется границей и рубежом, и слова эти означают место, а не действие. Негодного к службе законным порядком отпускают по болезни домой без содержания, и число таких людей ни в одной сводке отдельно не считается, потому что негодность не есть потеря.

Из чего следовало, что сорок четыре человека, которых я видел своими глазами за месяц, нигде не сложены в одно число.

Их и не надо складывать. Их надо развозить.

Я спросил у Гальбы, часто ли такие обозы ходят.

«Осенью чаще», сказал он.

«Отчего осенью?»

«Дороги ещё стоят».

Доспрашивать я не стал: он ответил на то, что я спросил, и ответ был полный.


Ждать оказалось трудно.

Прежняя моя работа больше всего состояла из ожидания, и ждать я умел неплохо. Здесь мешало другое. В прежней жизни я ждал в комнате, где под рукой лежало ещё сорок дел, и ни одно из них не стояло. Тут стояло всё.

Вечер четвёртого дня мы стояли на третьей станции, и ночь у меня вышла без сна до второго счёта.

Я разобрал за эту ночь три способа ускорить дело и все три отложил.

Можно было послать вперёд человека посмотреть. Посланный смотреть сам сделался бы тем, на кого смотрят.

Можно было написать второй лист и сравнить, кто на какой отзовётся. Две бумаги подряд из одной руки с разными сведениями превращают описку в приём, и приём этот прочтут.

Можно было спросить содержателя третьей станции, кто брал лист и куда пошёл. Содержатель ответил бы правду, и правда эта дошла бы до того, о ком я спрашиваю, раньше, чем я доеду до развилки.

Всё, что можно было сделать быстрее, делало дело хуже.

Утром я вышел во двор и стоял, покуда запрягали. После ночи на жёстком бок держал недолго. Сельвия вышла следом и встала в трёх шагах, глядя на дорогу.

«Мы едем в объезд», сказал я.

«Знаю».

«Откуда?»

«Оглобли развёрнуты», сказала она и в повозку села первой.


К развилке подъехали в третьем часу пополудни.

Тракт шёл дальше прямо и был сух. Низкий участок, ради которого я написал про воду, лежал ещё в двух верстах и, судя по встречным, брался в этом году поздно и мелко.

Гальба остановил на развилке и обернулся.

Я велел сворачивать.

Старая соляная дорога оказалась узкой и твёрдой, с глубокими старыми колеями, разбитыми телегами куда тяжелее наших. Шли по ней два часа. По сторонам стояли низкие серые кусты с жёсткой листвой, за ними поле, за полем ничего.

Малая станция открылась на повороте. Таких на всякой второстепенной дороге по десятку: двор, изба, конюшня на восемь стойл, навес, колодец, за колодцем ещё одна изба, поменьше и глухая.

Ворота стояли открытыми.

Во дворе было чисто выметено. Не подметено к вечеру, как метут всякий двор, а выметено с утра и подправлено после: у навеса лежала свежая полоса, оставленная метлой поперёк старых следов.

Четыре стойла были выпростаны. Из четырёх выведены лошади и поставлены под навес, чтобы освободить места. Овёс стоял в мерах, отмеренный заранее, и мер было девять.

Девять я написал сам, накануне, своей рукой.

Дальше я стоял в повозке и читал двор так, как читал бы дело.

Мокрая полоса от ведра у колодца была не свежая. Воду носили с утра и носили помногу, иначе к вечеру она бы сошла. Под навесом на жерди висели две попоны, вывешенные проветриться, чего для своих лошадей не делают в будний день. Дверь малой избы за колодцем была притворена, но не заперта, и порог у неё был обметён.

Дым над трубой стоял ровный и низкий. Растопку видно по белому высокому столбу, здесь же печь держали с утра.

Содержатель вышел на середину двора и поклонился. Так встречают того, кого ждали.

«С полудня ждём, господин», сказал он. «Топлено с утра».

За его спиной в дверях избы стоял человек, которого я никогда не видел.