Назад Том 1 · Глава 52

Кот заснул в ту ночь быстрее обычного — усталость последних недель наконец взяла своё, придавив его к новому, купленному специально под три тела матрасу с той неотвратимостью, что не оставляет места ни бдительности, ни воле сопротивляться. По правую руку от него, свернувшись в комок многолетней привычки к чужому присутствию, спала Лин. По левую, дальше, у самого края, лежала Кассандра — не касаясь его, но и не смея отодвинуться настолько, чтобы это можно было счесть непослушанием.

Он не видел снов о будущем. Он никогда не видел снов о настоящем. Он видел один и тот же сон вот уже двадцать с лишним лет — знакомый, как старый шрам, знакомый настолько, что часть его сознания, даже проваливаясь в темноту, уже знала: сейчас начнётся снова.


Сначала были звуки.

Не крики боли в чистом виде — что-то более растянутое, более внутреннее, тот особый, булькающий хрип, что вырывается из человека, когда дым забивает лёгкие быстрее, чем огонь успевает добраться до плоти. Где-то дальше, приглушённо, будто сквозь толстую стену, — вой, поднимающийся и обрывающийся резко, неестественно, как обрывается звук, когда его источник внезапно перестаёт быть живым. Треск горящего дерева. Скрежет чего-то тяжёлого, волочащегося по камню.

Свет пришёл следом — не рассветный, не солнечный, а рваный, оранжево-багровый, пляшущий по стенам, которых, казалось, не было и одновременно были повсюду.

Малэну было тринадцать лет.

Он стоял посреди этого света и этого звука так, как стоял тысячу раз до этого во сне, — небольшой, худой, с руками, ещё не успевшими нарастить те бугры мышц, что появятся годы спустя, но уже привычными к рукояти клинка, потому что два года наёмнической жизни не оставляют детству права оставаться детством. Вокруг него не было ни поля, ни тренировочного зала, ни знакомых очертаний. Была улица — не одна конкретная улица, а сразу все улицы всех сожжённых городов и деревень, через которые он когда-либо проходил, слитые воедино безжалостным, неразборчивым соединением, на который способно только спящее сознание.

Дым стелился низко, цепляясь за обугленные балки обрушившихся крыш. Пламя пожирало то, что осталось от чьих-то домов, чьих-то жизней, и в этом пламени, шаг за шагом, начали проступать силуэты.

Первой вышла женщина — немолодая, с распущенными, наполовину обгоревшими волосами, прижимающая к груди свёрток, который давно перестал быть чем-то, кроме памяти о том, чем он когда-то был. Она остановилась в нескольких шагах от него, и её лицо, искажённое не то горем, не то яростью, задрожало прежде, чем она заговорила.

— Ты не пощадил даже дитя, — произнесла она, и голос её был тих, но резал острее любого крика. — Оно даже плакать не успело, ублюдок. Ты вошёл в дом и просто поджёг его.

Малэн не двинулся с места. Он смотрел на неё, и лицо его — то самое лицо, которое годы спустя научится прятаться за маской, — оставалось неподвижным, будто высеченным из того же камня, что и обломки вокруг.

Рядом с ней возник старик — сгорбленный, с трясущимися руками, тянущимися вперёд не то в мольбе, не то в проклятии.

— Я предлагал тебе всё, что у меня было, — прохрипел он. — Последний мешок зерна, последнюю монету. Ты забрал их и всё равно перерезал мне горло, маньяк. За что? Я не сопротивлялся. Я на коленях стоял и умолял тебя.

Из дыма выступила ещё одна фигура — коренастый, широкоплечий мужчина с чертами лица, размытыми пламенем настолько, что казалось, будто он состоит не из плоти, а из самого огня, его породившего.

— Ты сжёг мою кузницу вместе со мной внутри, — прогремел он, и в этом громе не было ни капли того почти дружеского, товарищеского тона, каким Кот сам когда-то говорил о собственном ремесле. — Ты насильник и убийца детей! Ты хоть помнишь за что это делал? Хоть одно из наших имён ты помнишь?

Толпа росла с каждой секундой — не постепенно, а рывками, будто пламя рождало новые фигуры прямо из собственной сердцевины. Подросток, немногим младше самого Малэна, с половиной лица, стёртой чем-то, чему не было названия, шептал раз за разом одно и то же слово — «почему?», — пока не сорвался на хриплый, надрывный крик. Старуха, беззубая, с провалившимися глазами, ползла по обугленной земле, тыча в его сторону пальцем и повторяя «отравил, отравил, отравил», будто заклинание, способное вернуть ей то, что было отнято. Молодая женщина, почти девочка, стояла чуть в стороне от остальных, не крича, а лишь глядя на него с той тихой, разрушительной ненавистью, что страшнее любого вопля, — и он знал, даже не спрашивая, что означает эта тишина лучше слов.

— Ты мог помочь, — произнёс кто-то из глубины толпы, голос без лица, без тела, вплетённый в общий гул. — Она истекала кровью прямо у твоих ног, а ты просто пошёл дальше. Тебе было всё равно!

— Ты убил моего брата ради монеты, которую даже не потратил, — вторил другой голос.

— Ты сжёг урожай, обрёк на голод тех, кого не тронул мечом.

— Ты не оказал помощь ни единой живой душе на этой улице.

Голоса множились, накладывались друг на друга, теряя индивидуальность, сливаясь в единый, нескончаемый поток обвинений, бивший со всех сторон разом, — и посреди этого потока Малэн стоял неподвижно, как стоял всегда, руки свободно опущены вдоль тела, взгляд устремлён прямо перед собой, ни на ком конкретно не задерживаясь, потому что задержаться означало бы признать за каждым из этих лиц право требовать от него ответа больше, чем он готов был дать.

Он не оправдывался. Он никогда не оправдывался, даже здесь, даже в собственном сне, где не было ни единого живого свидетеля, способного осудить его молчание. Он просто ждал, с тем же холодным, отработанным терпением, с каким ждал исхода любой затянувшейся схватки, — терпением человека, давно решившего для себя, что чувства, позволенные другим, для него являются непозволительной роскошью.

— Зачем? — спросил кто-то, и вопрос этот, брошенный одиноким голосом, тут же подхватила вся толпа разом, превращая его в оглушительный, ритмичный хор.

— Зачем?

— Почему?

— За что?

— Кто ты такой чтобы решать чужие судьбы?

Вопросы наслаивались друг на друга, теряя чёткость отдельных слов, превращаясь в единый, давящий гул, от которого воздух вокруг него, казалось, начал сгущаться, вибрировать, готовясь взорваться — и он всё так же стоял, не отвечая, не двигаясь, глядя в точку чуть выше голов кричащей толпы, туда, где пламя смыкалось с непроглядной, беззвёздной тьмой, будто там, за пределами этого горящего пространства, скрывался единственный возможный ответ, которого он так и не смог найти ни разу за все годы, что видел этот сон.

Гул нарастал, становясь физическим, ощутимым давлением на грудь, на виски, — и в тот момент, когда крик тысячи голосов должен был вот-вот слиться в нечто, не поддающееся человеческому слуху, тьма поглотила всё разом, без перехода, без остатка.


Он открыл глаза в темноте своей комнаты, тяжело, рвано дыша, с рубахой, промокшей от пота настолько, что она липла к спине холодной, неприятной плёнкой.

Лин и Кассандра спали по-прежнему — Лин не шевельнулась, Кассандра лишь чуть переменила позу во сне, не просыпаясь. Он полежал несколько долгих минут неподвижно, глядя в одну точку на тёмном потолке, туда, где игра теней от догорающей свечи складывалась в неясные, ускользающие узоры, и в этой тишине, не замечая, что делает это вслух, едва слышным шёпотом повторил вопросы, ещё звеневшие где-то в глубине черепа.

— Зачем? Почему? За что?

Ответы приходили сами, привычные, наработанные годами внутреннего диалога, — потому что таков был мир, потому что слабость означает смерть, потому что либо ты, либо тебя, потому что мораль — роскошь для тех, кому не приходилось выбирать между собственной жизнью или жизнью безымянного старика с последним мешком зерна.

Ни один из этих ответов не удовлетворил его. Как не удовлетворял никогда прежде.

Он поднялся с постели бесшумно, не потревожившим ни одну из спящих женщин, накинул на плечи лёгкий плащ и, не отдавая себе ясного отчёта в том, куда и зачем он идёт, он вышел из комнаты, спустился по узкой лестнице Северной башни и оказался в маленьком монастырском саду, разбитом на внутреннем дворе за храмом.

Ночь была тихой, холодной и безлунной. Он опустился на каменную скамью у высохшего фонтана, не чувствуя холода камня сквозь тонкую ткань, и позволил себе — впервые за долгое время, вдали от посторонних глаз — снять маску усталой невозмутимости, которую носил даже наедине с собой не реже, чем на людях.

«Затем, что таков был мир», — повторил он про себя очередной, заготовленный годами ответ, и в этот раз, сидя в темноте пустого сада, услышал в собственных мыслях всю его пустоту так отчётливо, как никогда прежде. Мир не заставлял его сжигать урожай, обрекая на голод тех, кто уже потерял всё остальное. Мир не решал за него, оставлять ли умирающую женщину истекать кровью на дороге. Мир давал возможности, но не приказы, — и он, каждый раз выбирал сам, пусть и под давлением обстоятельств, которые сам себе никогда не позволял называть оправданием вслух.

«Затем, что либо ты, либо тебя», — попробовал он снова, и снова ответ рассыпался под собственной тяжестью прежде, чем успел толком сложиться. Не каждый из тех голосов в пламени представлял для него угрозу. Не каждый старик с последним мешком зерна держал в руках оружие. Простота этого ответа была удобной ложью, надетой на куда более сложную, куда менее приятную для рассмотрения правду.

Он долго сидел так, в темноте, среди спящих кустов и высохшего фонтана, перебирая один заготовленный ответ за другим и находя в каждом одну и ту же зияющую, невосполнимую трещину — не недостаточность объяснения его поступков как таковых, а нечто более глубокое, более пугающее: ощущение, что вся его жизнь, всё, что он сделал и продолжал делать, было выстроено вокруг вопросов, на которые он либо никогда не пытался всерьёз ответить, либо пытался — и терпел поражение каждый раз заново.

Плюшевый кот, притороченный к его дорожному мешку, оставшемуся в комнате наверху, был единственным осколком того времени, когда подобные вопросы ещё не казались бессмысленными, — единственным, что он так и не позволил себе сжечь, продать или потерять.

Он поднял голову к беззвёздному, затянутому тучами небу, и в тишине пустого монастырского сада, где не было ни единой живой души, способной услышать или осудить, произнёс вслух тот единственный вопрос, что оставался после всех остальных, — тот, что не задавали ему голоса из пламени, но который сам он, кажется, боялся задать себе куда больше, чем любое чужое обвинение:

— Зачем я живу?

Ответа не последовало.